Произведения
Биография
Интервью
Фото
Impressum
Ссылки




КАТАСТРОФА

Утром позвонила Ирина.

-- Ленка, -- спросила она, -- вы как в аэропорт добираться думаете?

-- Ещё не думали. Но вообще-то, наверное, на такси.

-- Слушай, а вы не могли бы меня по дороге прихватить?

-- Сейчас супружника спрошу. Виталя! -- закричала Лена, -- Ирку завтра прихватим?

-- Да пожалуйста, -- ответил, пыхтя, Виталик.

-- Чего он там пыхтит? -- спросила Ирка.

-- Виталя! -- вновь закричала Лена, -- ты чего пыхтишь?

-- Да чемодан, блин, застёгиваю! -- сдавленным голосом отозвался Виталик.

-- Ну ладно, пока тогда. Да, я в дорогу бутербродов наготовлю. И на вашу долю тоже. А вы попить возьмите -- лететь часов восемь наверное.

-- Попить в самолёте дадут.

-- Да чёрт их знает, что они там дают -- я в Японию, как тебе известно, ещё не летала.

-- Там поглядим, подруга. Давай. До завтра.

Лена положила трубку и пошла в соседнюю комнату смотреть, как муж, произнося невнятным шёпотом разные слова, пытается застегнуть молнию раздутого, как аэростат, чемодана.

-- Что, опять Ирка навязалась? -- сидя на гиппопотамном чемоданном боку, спросил он.

-- А тебе что, жалко? -- прищурилась Лена, -- Всё равно ведь мимо её дома едем!

-- Да не жалко мне. Только вечно ты мне своими подругами мозги колупаешь!



* * *

На гастроли в Японии главный режиссёр русского драматического театра Сурен Рубенович Маэлян возлагал огромные надежды. Три года он выбивал в различных инстанциях эту поездку. Подключая знакомых, уставляя начальственные столы отборными сортами армянского коньяка, очаровывая пожилых московских дам прелестным акцентом и пылающими глазами, он, в конце концов, добился того, что его коллектив включили в программу театрального фестиваля в Саппоро. Известие об этом пришло сегодня.

Минут двадцать Маэлян сидел в кресле, размышляя. Затем нажал на кнопку.

-- Наталья Андреевна, -- сказал он в микрофон селектора, -- где сейчас Серафима Леонтьевна?

-- Серафима Леонтьевна на примерке, -- гнусаво ответил селектор.

-- К чёрту примерку, -- рявкнул Сурен Рубенович, -- чтобы через пять минут была здесь!

Серафима Леонтьевна Ружанская, актриса первого положения, дородная и вздорная женщина, никогда и ни к кому не спешила. Прошло не меньше часа, прежде чем она, не постучавшись, вплыла в кабинет главного.

-- Что за спешка, Суренчик? -- проворковала она, усаживаясь в кресло и поправляя подушечный бюст.

-- Знаешь анекдот про восток, Сима? -- вкрадчиво начал Маэлян.

-- Про какой восток, Суренчик? -- не поняла Серафима Леонтьевна.

-- Армянское радио спрашивают, -- акцент Сурена Рубеновича стал ещё ярче, -- что лучше: иметь ближних родственников на Дальнем Востоке или дальних -- на Ближнем?

-- А-а-а, знаю. Ты это к чему?

-- Нет, а ты бы кого предпочла?

-- Понятное дело. Дальних, конечно.

-- Значит, тебе не нравится Япония?

-- Какая Япония? -- шёпотом спросила Ружанская.

-- Я другой такой страны не знаю, -- робсоновским басом пропел Маэлян.

Он просчитал все ходы. Через несколько минут о предстоящей поездке знал весь театр. И тут же началась борьба. Интриги сплетались и расплетались, как девичьи косы. На стол главного бумажными голубями полетели подмётные письма и доносы, жалобы и просьбы. Хотели поехать все, и все знали, что возьмут не всех. Из приёмной Сурена Рубеновича каждый день доносились возбуждённые мужские голоса и женские рыдания. Атмосфера подогревалась ещё и тем, что никто не знал, какие спектакли повезут, и поэтому никто не мог быть уверенным, что попадёт в вожделенную группу. Корифеи заручались поддержкой отцов города, но и она не вносила в их души успокоения. Усилилась конкурентная борьба в цехах. Рабочие сцены, поднатужившись, временно прекратили пить и крутились на глазах Маэляна, старательно демонстрируя ему свои горькие трезвые улыбки. Два шофёра -- наоборот -- запили горькую: они-то точно знали, что в Японию их не возьмут по причине левостороннего движения в этой икебанской стране.

Опытный Маэлян выжидал, не делал никаких официальных объявлений. Всё было продуманно и просчитано. Тонкий психолог и лукавый царедворец знал, что следом за взрывом страстей придут сомнения: а и вправду ль театр едет в Японию? А может, это только сплетня, слух, пущенный кем-то, измученным жизнью в провинции? А может, это только сверкающая витринами и гремящая монорельсами мечта о несбыточном счастье? За сомнениями и неизвестностью придёт безразличие, и тогда актёров можно брать голыми руками: на второй взрыв у них пороха не хватит. Именно так всё и произошло. Через два месяца на общем собрании театра Сурен Рубенович объявил, что летом состоится поездка в Японию и что везут два спектакля: шекспировскую "Ромео и Джульетту" и "Бешеные деньги" Островского. Стон разочарования и радостный вопль, обгоняя друг друга, устремились к лепному театральному потолку.

Подруги бросились друг к другу в объятия: маленькая, изящная большеглазая Ирка была незаменимой Джульеттой, Елена же купалась в Островском, знала толк в замоскворецком произношении и была всеми, даже злоязыкими недоброжелателями, признана лучшей Лидочкой Чебоксаровой. Ну а в том, что поедет Виталик, никто даже и не сомневался: такого художника по свету во всём свете было не сыскать. Два московских театра его всё время приманивали, да только он не поддавался, потому что понимал, что его Лене в Москве труба будет. "Труба зовёт", ухмылялся он, читая очередную столичную завлекалочку.

-- А что, -- поддразнивал он жену, -- может поедем? Хватит жить в провинциальном анекдоте. Москва!.. Как много в этом звуке! Девиз мой прост: да будет свет, и нет базара!

Но Лена, хотя и знала, что он шутит, начинала сердиться:

-- Никуда я отсюда не поеду, -- шипела она, зло блестя глазами, -- тоже мне Саваоф задрипанный!

-- Ладно-ладно, -- в конце концов примирительно бубнил Виталик, -- уже и побаловаться нельзя. Я провинциальный, зато принципиальный!



* * *

В такси Лена всё время переругивалась с Виталиком, обвиняя его в том, что он не продумал заранее, что брать, чего не брать, что он вообще всё взвалил на неё, козёл, что из-за него она забыла дома свой любимый медальон-камею, что у него руки из задницы растут, что он способен только рубильники включать. Потом стала вспоминать, какие у неё были кавалеры.

-- И почему только я тебя, дурака, выбрала?! -- сквозь зубы бормотала она. -- Такие мужчины за мной ухлёстывали! На что польстилась, дура? На высокий рост! А в голове-то тю-тю! Шурик Альметов у порога моего дневал-ночевал, ручку поцеловать разрешения спрашивал -- какой мужик! Не чета тебе. Да кому я рассказываю -- ты же его знаешь!

-- Вспомнила баба, что девкой была, -- вяло отбивался Виталик, -- ты позвони ему -- может он тебя ещё подберёт.

-- Дурак!! -- взвизгнула Елена. -- Козлина долговязая! Бычман!

Таксист ухмылялся в зеркало, подмигивал Виталику -- дескать, не бери в голову, все они такие. При этом косил глаз на красивые ленкины ноги в чёрных колготках, почти совсем не прикрытые короткой юбкой.

Заехали за Ирой. Виталик тут же пересел вперёд и стал прислушиваться, как Ирка умело успокаивает его жену. Полуобернувшись, он встретился глазами с Ирой, и она сочувственно улыбнулась ему.

-- Это ещё ничего, -- сказал таксист, -- моя сразу драться начинает.



* * *

В аэропорту было шумно и весело. Возбуждённых грядущими впечатлениями актёров не огорчила даже объявленная задержка рейса. Только суеверному Сурену Рубеновичу такое начало пришлось не по вкусу. Обречённо вздохнув, он направился в аэропортовский буфет уговаривать, сулить и угрожать. Всё шло, как по-писанному: уже через пятнадцать минут вся "худшая" половина театрального населения гарцевала перед замызганной стойкой.

-- Лёша! -- укоризненно говорил главный режиссёр ведущему актёру, -- да что же ты делаешь? В такую рань -- такую дрянь!

-- Не беспокойтесь, дорогой Сурен Рубенович, -- вожделенно глядя на жидкость в гранёном стакане, плюшевым баритоном журчал плешивый Лёша, -- вы же знаете, я – профессионал!

-- Тут-то он профессионал, -- злобно подумал Маэлян, -- а на театре забывает, из какой кулисы выходить. До инфаркта доводит, сволочь!

А вслух сказал:

-- Ладно уж, профессионал!

И, сузив глаза, добавил:

-- Переберёшь -- в воздухе с рейса сниму!

В дальнем углу со вкусом расположились Буров и Шепитин.

-- Старик, -- говорил Шепитин, время от времени погружая верхнюю губу в массивный пивной бокал, -- ты губишь себя, старик. Ты же талантище! А что ты сыграл за последние три сезона? А?

-- Ну-у... -- неуверенно протянул Буров.

-- Не "ну", а ничего не сыграл. Разреши мне быть с тобою откровенным...

-- Ну-у... -- явно сомневаясь в том, что это возможно, повторил Буров.

-- Сурен, -- понизив голос и гулко глотнув пива, сказал Шепитин и поднял палец.

-- Ты думаешь? -- спросил Буров, ощущая, что у него открываются глаза.

-- На худсовете, -- веско промолвил Шепитин, -- коего членом я, как ты знаешь, имею честь быть, я прямо спросил коллег, а затем и главного -- почему выдающийся артист Буров до сих пор не получил условий для раскрытия своего дарования.

-- Ну-ну? -- заинтересовываясь разговором, повернулся всем телом к собеседнику Буров.

Но Шепитин не смог удовлетворить любопытство приятеля, потому что острым периферическим зрением увидел направляющегося к столику Маэляна.

-- Не возражаете? -- пробасил главный.

-- Что вы, Сурен Рубенович, как можно-с? За честь, можно сказать, великую почтём-с.

-- Пивка-с? -- включаясь в игривую тональность, спросил главный и брякнул об стол полдюжиной пива.

-- Спасибо, отец, спасибо, благодетель! Хлебнём и твоего. А ты -- нашенского, коль не побрезгуешь.

В буфетную дверь сунулась кудлатая голова Георгия Львовича Ревича -- завлита театра. Ревич обладал устоявшейся репутацией хитреца и проныры, а также прозвищем "Микоян", которым он втайне гордился, хотя сам считал себя человеком простодушным. "Я же не виноват, что у меня такое выражение лица», время от времени повторял он, и неизменно добавлял из Бомарше: "А может, я -- лучше своей репутации".

Поведя очами по углам буфета, Ревич убедился, что Лёша, как всегда, на боевом посту и, удовлетворённо кашлянув, двинулся к стойке.

-- Алексис, -- возбуждённо зашептал он, присаживаясь на кончик стула, -- потрясающая новость! Я ещё вчера звонил, только ты шлялся где-то до ночи, лысый чёрт!

-- Испей вина бокал! Я прикажу подать. Фалернского иль Цекубы? -- обнаруживая изрядное знакомство с литературой, медленно, через паузы сказал Лёша и встал, придерживая у плеча воображаемую тогу.

-- Да не пью я. Ты же знаешь -- язва, -- продолжая почему-то говорить шёпотом, отозвался Ревич. Он наклонил голову к левому плечу и, скосив глаза направо, воровато оглянулся.

-- Достоин сожаленья твой отказ, и язва сожаления достойна, -- молвил римский патриций Лёша.

-- Кончай трендеть, мхатище! И сядь -- дело серьёзное.

По реплике партнёра профессионал понял, что Георгий Львович не шутит и сел. Ревич, поминутно косясь назад (эта дурацкая привычка, от которой он никак не мог избавиться, очевидно и создала ему сомнительную репутацию), рассказал, что пару дней назад Маэлян получил разнарядку на "народного", и вчера, в обстановке сугубой секретности, сидя за ревичским кухонным столом, советовался с его хозяином, кого представить на звание. Главный говорил, что он давно задолжал Ружанской и что корпулентной Серафиме пойдут эполеты.

-- Но я, Лёха, сказал ему: "Если вы, Сурен Рубенович, хотите моё мнение знать, то самый достойный человек в нашем театре -- это Алексей Никитич".

-- Вот так прямо и резанул?

-- Прямо и без обиняков!

-- Ну спасибо, Микоян... э-э, извини, Жора!

-- И ты, Брут, -- укоризненно сказал Ревич и довольно улыбнулся.

-- Эх, Жора, друзей-то нынче -- раз, два и обчёлся. Каждый только норовит тебя ногою пнуть. Вот скажи -- хороший я артист?

-- Замечательный! -- аж взвизгнул Георгий Львович.

-- Вот! А что до меня изо всех углов доносится? А?

-- А что до тебя доносится? -- с непонятным беспокойством переспросил Ревич.

-- Пьёт, дескать, Алексей Никитич! Вот что доносится!

-- А-а-а, -- понимающе поднял брови Ревич и почему-то облегчённо вздохнул.

-- Да-а, -- протянул Лёша. -- Ну и чем же ваш разговор кончился?

-- Я дорожу вашим, Георгий Львович, мнением -- сказал мне главный -- и рассмотрю этот вариант, -- Ревич вновь наклонил голову к левому плечу и воровато оглянулся. Заметив вошедшую Елену, помахал ей: иди, дескать, к нам. Она отрицательно мотнула головой и направилась было к столу, за которым сидел Маэлян, но в это мгновенье сквозь гул актёрских и прочих голосов с трудом протиснулось сообщение о начале посадки. Все повскакали со своих мест.

-- Рассмотрит! -- саркастически хмыкнул Лёша. -- А я думаю, что...

Он повернулся к завлиту, но того уже за столом не было.



* * *

Дрожа от нетерпения, самолёт застыл на минуту, а затем, взвыв, как животное, оскорблённое ударом хлыста, рванул по полосе.

Лена всегда любила эти мгновения, когда огромная мягкая рука с поистине нечеловеческой силой вдавливает её покорное тело в спинку кресла, и ждала их с весёлым страхом и радостью. Несколько секунд вибрации и тряски, и вдруг всё кончилось, точно самолёт, потеряв почву под собой, провалился в бездну.

Лена взглянула в вертикальный со скруглёнными углами иллюминатор. Земля, как бесконечная стена, тянулась вдоль борта вошедшего в вираж самолёта. Вверх по стене, по утлой ленточке дороги, пренебрегая тяготением, полз автобус. Глядя на него, она почему-то вспомнила случай, приключившийся с ней прошлой зимой.

После небольшой оттепели с дождём и мокрым снегом пришёл, как и следовало ожидать, мороз. В тот день репетиция начиналась поздно, поэтому на автобусной остановке почти никого не было. Войдя в автобус, Лена, по привычке, сохранившейся ещё со школьных лет, не пошла вперёд, а, оставшись на задней площадке, повернулась лицом к широкому заднему окну и, ухватившись за холодный металлический поручень, принялась смотреть на убегающую из под её ног серую, блестящую от наледи мостовую. Салон был совершенно пуст, если не считать молодого мужчины с ребёнком, сидевшего далеко впереди возле кабины водителя. Лена чувствовала, как его материализовавшийся взгляд сзади обшаривает её, заглядывает под пальто и платье, измеряет объём её утянутой пояском талии. Ей стало неприятно, и она, пройдя пару шагов по проходу, опустилась на сиденье, которое стояло на небольшом возвышении над автобусным колесом и было обращено к заднему стеклу.

Автобус, осторожно пробравшись по узкой улице, повернул на широкий бульвар и поддал газу. И вдруг случилось что-то: автобус начал резко тормозить, его занесло на гололёде, мотнуло вправо, затем влево.

-- Брось тормоз! Брось!!! -- отчаянно закричал за её спиной мужчина.

Лена увидела, как слева, в уголке глаза появился невольно обгоняемый автобусом массивный троллейбус. Раздался удар, омерзительный металлический скрежет, и оцепеневшая от ужаса Лена увидела, что задняя стенка, возле которой она только минуту назад стояла, оторвалась от автобусного тела, грохнулась на мостовую, и в одно мгновение идущий за автобусом и отчаянно сигналивший огромный самосвал навалился на неё. В образовавшийся тоннель было видно, как она, словно живое существо, билась между колёсами и днищем чудовища, алчно и безжалостно уничтожавшего её.

Лена помотала головой, желая стереть не вовремя посетившее её воспоминание. Хотела что-то сказать сидевшей рядом Ирине, но, взглянув на неё, передумала: та была явно не расположена к разговорам. Её лицо внезапно и безвременно постарело, ставший вдруг безгубым и беззубым рот был приоткрыт, по худенькому телу прокатывались мучительные судороги. Виталик, сидевший в том же ряду по другую сторону прохода, уже спал, с трудом уместив себя между креслами. Где-то далеко впереди, на неэвклидовом острие обозреваемого ею ограниченного мира, прорисовывалась тускло освещённая, повёрнутая полупрофилем голова Маэляна. По микроскопическому фрагменту кашмирской шали Лена тотчас восстановила его собеседницу -- грудастую Ружанскую. Лена скорчила гримаску и отвернулась: она не любила Серафиму Леонтьевну, не без оснований подозревая её в том, что та на правах основоположницы нашёптывает главрежу гадости обо всех без исключения, а о молодых женщинах -- с особым тщанием. "Вот ведь коровища", мысли Елены протянулись к кашемировой шали, "ферма молочная! А глаза, как у козы дурной. И что только в ней Сурен находит, не пойму! Правду, наверное, говорят, что когда-то было что-то между ними. А иначе хрен вот это всё поймёшь. Ишь, сидят там, воркуют. Голубки! Паломы, блин! Тьфу!"

Раздразнив себя внутренним монологом, Лена возмущённо фыркнула и уставившись в иллюминатор, принялась наблюдать, как крыло, присвоив себе функцию столового ножа, аккуратно, без крошек режет небольшое облако, похожее очертаниями на халу, на две неравные части. Впрочем, на облако-халу вторжение ножа не произвело никакого впечатления -- вопреки очевидности, оно осталось целым. Это походило на американский мультик про Тома и Джерри, где несчастный котяра Том, превращаемый садистом Джерри то в лепёшку, то в мясной фарш, то в воздушный шарик, встряхивался и без каких-либо для себя последствий вновь обретал первоначальный вид, что наводило маленького зрителя на мысль о невинности и допустимости подобных экспериментов с живым существом.

Взгляд Елены дискретно запрыгал по деталям крыла, состоящего, как выяснилось при ближайшем рассмотрении, из множества крыл и крылышек. Жёсткий металл непонятным образом плавно перетекал в округлость мотора-турбины, в котором за монолитной неподвижностью трудно было даже предположить чудовищное вращение частей. Только небольшой примусный огонёк, вырывающийся за край бубличного овала свидетельствовал о непонятных химических и прочих драматических процессах, происходящих внутри благообразного патриархального веретена. Лена снисходительно наблюдала за клоунскими кривляньями огонька, который кокетливо дразнил её розовым языком, ежесекундно прячась за железным форгангом. Огонёк появлялся то внизу, то вверху, явно желая привлечь её внимание. Наверное, для этого он пыхнул даже пару раз дымком. Не видя подлинного интереса во взгляде единственной зрительницы, он и вовсе распоясался, покраснел от напряжения, увеличился в объёме и задымил, как заправский курильщик гаванских сигар. Самолёт вдруг резко завалился на левое крыло. Елена покосилась на Ирку, которая вообще с трудом переносила полёты, а уж подобные самолётные фиоритуры ввергали её, как она сама впоследствии, ухмыляясь, любила говорить, "в пучину страданий". Ирка, выпучивая глаза на иллюминатор, что-то неслышно шептала серыми губами.

-- Что? -- переспросила Лена, наклоняясь к лежащему бескостным мешком телу подруги.

-- По... жар, -- подавляя приступы рвоты, бормотала Ирка, -- мы... горим...

-- Кто горит? Ты что, подруга, упала? Совсем плохо тебе, да?

-- По...смотри!

Елена обернулась и увидела. В то же мгновение звериный крик взорвал спящие джунгли салона. Это кричала Ружанская. Страх пронёсся по проходу, как искра по бикфордову шнуру, отводные концы которого планомерно и неумолимо транспортировали его, этот страх, этот невыносимый тошнотворный ужас в каждый уголок, к каждому креслу, к каждому оцепеневшему телу, к каждому уже умирающему сердцу, которое за нечувствительно малые временные величины успело всё узнать, понять и смириться. Откуда-то из-за занавески вынырнула элегантная стюардесса и, поднеся к губам микрофон, принялась уверять, что всё в порядке и что командир корабля держит ситуацию под контролем. Но холёная рука дрожала, а в стальных колбах её холодных глаз серебристым туманом мерцал непрофессиональный испуг. И все поняли, что она лжёт, что нет никакого порядка и никогда уже не будет, и что не может командир корабля, равно, как и любой другой человек, контролировать, а тем паче -- управлять летящим факелом, в который постепенно превращался самолёт.

Сидящий перед Леной Шепитин выдрался вдруг из кресла и с костяным стуком грохнулся на колени перед Буровым, занимающим место по противоположную от прохода сторону.

-- Прости... прости меня, -- забормотал он, тряся головой и громко клацая зубами, -- хочу чистым уйти... прости!

-- Ты что, Коля? Ты чего? -- неловко задёргал рукой Буров.

-- Чистым хочу уйти, понимаешь, Женя! Прости! Прости!

-- Что прощать? Ничего не понимаю! Сядь на место. Ты что, спятил?

-- Мы умрём здесь все, Женя. Сними грех с моей души, прошу тебя! Я знаю, ты верил мне всегда, самым сокровенным со мной делился, а я подонок, подлец!..

Шепитин дрожал, делая нелепые хватательные движения и пытаясь поцеловать буровскую руку.

-- Тебя ведь тогда на звание представили, а я, сука, на худсовете костьми лёг, чтобы ты ни хера не получил! Ты же настоящий, Женька, настоящий! А я дерьмо, ничтожество... -- Шепитин всхлипнул, -- всегда завидовал тебе, всегда! Ненавидел! Ты когда играл, я в директорскую ложу шёл и из-за портьеры смотрел -- понять пытался. А хрена тут понимать! У тебя же каждое слово звучало, глаза светились! Всё изнутри! А я выхожу -- что ни звук, всё мимо! И вот страшное самое: помнишь, ты как-то за задником шёл, а рядом с тобой ящик с реквизитом cо штабеля упал? Огромный такой -- углы железом обиты... Помнишь?

-- Не может быть, -- Буров побелел.

-- Прости меня, Женя, прости Христа ради! Не дай умереть с грехом таким, -- выл Шепитин, -- прости!!

Лицо Бурова вдруг сморщилось, он стал похож на маленькую обиженную обезьянку.

-- Да, да, ты прав! Тысячу раз прав! -- закричал он в порыве великодушия. -- Я прощаю тебя, Колюня! И ты меня прости: я ведь знал всё. Только про ящик не знал... А так всё! И не верил я тебе. Притворялся! Говорил, что друг я тебе, а сам терпеть тебя не мог...

Они обнялись.

На микросекунду, на какой-то атом времени все забыли о пожаре, о том, что жить осталось всего ничего -- все смотрели на всхлипывающих, теперь уже наверное настоящих друзей. И вдруг ураган запоздалого раскаяния пронёсся по салону.

-- Лёша! Лёша! -- кричал Ревич, пытаясь прорваться к Алексею Никитичу, сидящему впереди. Но это было уже невозможно: узкий самолётный проход был туго забит человеческими телами. Они рвались в разных, взаимоисключающих направлениях, сшибаясь и отталкиваясь, сплетаясь и разрываясь. Напрасно что-то кричала в микрофон стальноглазая стюардесса.

-- Лёша!! -- надсаживался Ревич из последнего ряда, -- прости меня, Лёша! Я всё наоборот сказал! Прости!!

Но ничего не слышал впереди сидящий Лёша, поскольку пьян был до полного оцепенения.

Над общим стоном парило захлёбывающееся рыдание Ружанской. Она стояла в самолётном кресле на коленях, равномерно и сильно ударяя лбом о подголовник, аккуратно прикрытый диссонирующей крахмальной кокетливой салфеточкой.

-- Виновата... виновата... виновата, -- выкрикивала она, и интонация её была чиста и правдива.

-- Знаешь, -- торопясь и проглатывая слова, говорила своей немолодой соседке Антонине сидящая в пятом ряду артистка Ганшина, -- а ведь я -- воровка! Я у тебя колечко украла. Помнишь, ты ещё плакала, убивалась, говорила, что это единственная память о бедной маме. Меня дьявол попутал, сатана! Сроду никогда чужого не брала, а тут... Зашла к тебе в гримёрку зачем-то -- тебя нет, а под зеркалом кольцо это злосчастное. Я и сама не поняла, как это получилось -- взяла. Да ещё спокойно так... Как ты просила тогда всех -- отдайте! Пожалуйста! Цена-то ему -- грош... А не отдала -- боялась, да и злорадство какое-то во мне вдруг проснулось. Потом я его потеряла. Сволочь я! Последняя сволочуга! Прости меня, Тоня, прости! Христа ради прости!

-- Прости... прости... прости, -- вспыхивало печальным фейерверком изо всех углов, -- а помнишь... грех... виноват... виновата... твою роль... квартира... тварь я... донос... прости... подлость такую... предала... в министерство бегал... гнусно... за спиной... отпусти мне грехи мои, Гос-по-ди!!!

-- Сделай так, чтоб сразу. Чтобы не мучиться! Раз! -- и всё. Сделай так, сделай! -- истово молилась вжавшаяся в кресло Лена. -- Ты всемогущий, ты же всё можешь. О милости прошу, о такой малости!

Она почувствовала, что Ирка дёргает её за рукав, и повернулась.

-- Лена, -- не открывая глаз, прошептала Ирка, -- прости и ты меня!

-- О Боже мой! Тебя-то за что?

-- Ленка! Ведь мы с Виталиком...

-- Что "вы с Виталиком"? -- не в силах сразу переключиться, переспросила Лена.

-- Да, да, да! Прости меня, Леночка! Прости, если можешь!

-- Что?! -- обмирая от внезапно наступившей ватной слабости, выкрикнула Лена.

-- Неправда, -- добавила она тихо, чувствуя, что сейчас, именно сейчас, именно в этот миг закончилась, завершилась таким удивительным и неожиданным образом вся её жизнь -- это стройное здание, которое она рукою настоящего мастера возводила столько лет. И теперь это рухнуло мгновенно, ещё быстрее, чем несущийся к земле обречённый самолёт.

-- Граждане пассажиры! -- вдруг загремел по салону мужской голос, многократно каким-то образом усиленный и перекрывающий волну всеобщего покаяния.

-- Граждане пассажиры! Прошу всех занять свои места, пристегнуть привязные ремни. Снимите с себя все металлические предметы -- браслеты, часы, серьги. Выньте из карманов ключи и авторучки, снимите очки. Всё это положите на пол возле ног. Приведите спинки кресел в вертикальное положение. Наклонитесь как можно глубже вперёд и положите руки на голову, сцепив пальцы. Наш самолёт совершает вынужденную посадку.



* * *

Каким-то невозможным, невероятным, фантастическим образом экипажу удалось посадить самолёт. Может быть, сыграло роль то, что он находился в полёте недолго и не успел удалиться от родного аэропорта. Может, решающим оказалось хладнокровие командира. Кто знает? Кто может сказать? А скорее всего, это была просто слепая, сумасшедшая удача, везение, подобная тому, как игрок в кости выигрывает у противника, выбросившего одиннадцать. Как бы то ни было, спустя несколько минут, закопченная самолётная виноградина уже спокойно лежала на взбитом облаке огнегасящей пены.

Немедленно были открыты все аварийные люки, аэродромная команда споро подогнала трап и потрясённых происшедшим пассажиров эвакуировали в здание аэровокзала, в то самое здание, в буфете которого ещё совсем недавно предвкушающие грядущие впечатления артисты развлекались -- каждый по своему усмотрению.

Встрёпанный хмурый главный режиссёр, собрав коллектив в дальнем углу огромного неуютного терминала, сказал, что о дне вылета будет объявлено дополнительно, и отпустил всех по домам.

Люди расходились, не глядя друг другу в глаза и почему-то не испытывая радости по случаю счастливого избавления от смерти. Раздражение, недовольство собой, сожаление ясно прочитывались на их лицах. Как жить теперь? Что делать? Как встречаться с человеком, перед которым ты вывернул душу и показал её изнаночную омерзительную, склизкую сторону? И что самое главное -- все отлично понимали, что изменить себя они не смогут, и что теперь жизнь их станет значительно опаснее. Они знали: теперь, чтобы выжить, нужно будет многократно умножить хитрость свою. И нет и не будет им веры.



ЭПИЛОГ

Лена проснулась затемно и стала вспоминать. Она пыталась понять, что было страшнее -- пожар или это жуткое неожиданное признание. Как они могли, думала она, как?! От жалости к самой себе она тихо заскулила и, плача, подползла к тёплому мужскому боку. Сильная рука обняла её за плечи.

-- Радость моя, -- пророкотал Рубен Суренович, -- не плачь, всё будет хорошо! Мы будем вместе. Только когда же ты, наконец, уйдёшь от своего дурака долговязого, а? Сколько же можно так жить? Два года ни обнять на людях, ни приласкать. Даже посмотреть на тебя боюсь, ну! Когда мы поженимся?

Она лежала, положив голову на широкую режиссёрскую грудь, слушала обволакивающий голос и, провожая взглядом блики фар проезжающих за окном машин, думала: "Никогда, никогда, ни-ког-да..."

Ганновер, август 1997

К содержанию

© Juri Kudlatsch - Verwendung der Texte ohne Zustimmung des Autors ist verboten.
© Юрий кудлач - Перепечатка материалов без разрешения автора запрещена.